Кто подставил кролика Эдварда?

Как всегда: села писать про спектакль «Удивительная история кролика Эдварда» в «Аэлите», но как понеслось… Просто наболело. Бедный кролик намотал на себя мысли обо всём театре. Нет, про спектакль тоже написалось, только вот всё вместе — не складывается. Поэтому сначала размотаю кокон, а бабочка — следующим постом.

Как много происходит около театра. Около. На паперти вокруг. Не отпускает, никого не отпускает речь Константина Райкина на съезде Союза театральных деятелей. Болевые слова о необходимости консолидации для защиты от угрозы государственного и прикрывающегося государственными интересами вмешательства. Но всё притворство. Притворство не злое, не коварное, а слишком привычное, вошедшее в быт, в жизненный уклад, ставшее традицией.

Прочла стенограмму. Нет, нет в словах ничего по-настоящему кровоточащего, утверждение очевидного, простая констатация давно знаемого и принимаемого. Но ранит, режет. Причиняет боль настолько сильную, что каждый пытается её заговорить, как заговаривают ячмень на глазу. Высказываются, высказываются, высказываются. Слова, слова, слова. Поток слов. Не нужно читать стенограмму – она фальшивка. Нужно слушать и смотреть. Правда в эмоции, в энергии, в звуковой волне, давящей на кору мозга. Правда в том, что очевидное высказано без боязни глупости. Театр давно обязан быть умным. Даже всем видимую и знакомую современную жизнь, окружающую каждого, а потому не требующую ознакомительной лекции, театр обязан представлять в переработанном – отрефлексированном виде, исключительно умными словами. Интеллектуальная собственность – модное понятие. Душевная собственность – несуществующее понятие. Интеллект стал главной ценностью театра. Нужно быть умными, рассудительными, трезвомыслящими. Интеллектуальная сфера давно вышла на первый план, заслонив собой чуть не постыдную эмоциональную.

А тут чистая эмоция. Без подбора терминов, без философствования. Ор от боли. Так нельзя, так не принято, коллеги бросились прикрывать собой этот стыд и срам – голую душу. Нагромадили стену из слов. Простые звуки человеческого крика расшифровываются, истолковываются, переводятся на привычный литературный язык, каждый высказывает своё отношение не к самому истошному крику, а к тому, что, по их мнению, имелось в виду орущим. И вот уже высказывания сочувствующих и добавляющих боли снова выстраивают стену фальши, в которой так удобно существовать.

Нужно, нужно консолидироваться, твердят мантру театральные деятели. Но правда в том, что не опасность быть раздавленными поодиночке была болевой точкой. Думаю так. Истинная боль в слове «должны». Театр стал слишком много должен, художник стал слишком много должен. Он вдруг обнаружил себя заваленным какой-то ответственностью – перед неизвестным ему обществом, перед непонятной ему нацией налогоплательщиков, даже добровольно принятый им на себя долг перед богом и верой вдруг оказался переуступлен странным общественным организациям, в обязательном порядке включающим в свои наименования духовность, нравственность, православие… Сам Константин Аркадьевич может и рад не видеть ту злополучную фотовыставку, может всей своей внутренней сутью он восстает против кошмарных театральных экспериментов, но вдруг оказывается, что нельзя… Нельзя говорить, нельзя выболтать. Вы имеете право хранить молчание. Каждое сказанное слово может быть использовано против вас. Нет, страшнее – оно может быть использовано против вашего коллеги. Вы же эксперт!

Когда же мы вдруг потеряли эту свободу быть дилетантами, быть простыми людьми, которым разрешено выразить чистую эмоцию, сказать «не нравится», и не бояться при этом, что моё частное «не нравится» не уничтожит человека? Выходит, право хранить молчание давно превратилось в обязанность. Мы должны консолидироваться. Проще – мы должны. Должны всем и каждому. Художник обнаружил себя под грудой ответственности, мечется, психует, как загнанный коллекторами должник, которому в долг давали пару тысяч до получки, а требуют, уже выбивают, десятки, сотни…

Долгие годы не получалось заткнуть глотки тем свободным мальчишкам, которые высмеивают наготу королей. А нынче это удается. Не затыкают, напротив, придали гранитную тяжеловесность их словам, каждая опрометчиво сорвавшаяся с губ реплика рискует обратиться в многотонный шар и прокатиться, расплющивая, по стоящим рядом. Помните: вы не просто говорите, вы даёте экспертную оценку! Вы не просто затягиваетесь табачным дымом на сцене, — вы создаете неверную модель поведения в обществе для подрастающего поколения, потенциально опасную для физического здоровья нации. «Ого!», — лепечет ошарашенный режиссер. Вы не просто пишете нецензурное слово, — вы размываете принятые в культурном обществе нормы поведения, дезориентируете потребителя услуг в сфере культуры, наносите непоправимый вред… «Я больше так не буду», — опустив глаза, мямлит драматург. И художник онемел. Будучи обязанным следить за каждым словом. Взвешивая. Семь раз отмеряя. Теперь за каждым словом, за каждым жестом, за каждым взглядом работа ума. Хитроумие. Драматург сочиняет хитровыдуманные пьесы, в которых описывает, упаси боже, не себя, не свою жизнь, а жизнь какого-то нафантазированного им героя, у которого, конечно, нет реального прототипа, а все события пьесы – обобщение, квинтэссенция, сублимация и прочее «только не про меня». Случись же кому написать драму о себе и соседе по лестничной клетке, как её тут же объявляют простецкой, излишне мелкой, бытовушной. Но, главное, непрофессиональной.

А после современную пьесу берется ставить современный же режиссер. И старается он всеми силами воплотить снова жизнь не свою, характер не свой, эмоции не свои, а того драматурга. Артисты играют жизнь режиссера, который играет жизнь драматурга, который описывает жизнь выдуманного героя. А театральные критики потом уж в рецензиях анализируют жизнь артистов, которые играли жизнь режиссера, который… дальше известно. Все пытаются жить чужой жизнью, прикрывая ею свою частную жизнь. Одна стена абстрактных обобщений громоздится на другую, и за всеми этими стенами уже не видно человека, личности. Все прячутся, все скрываются и везде маски вместо лиц. Театром правят обобщения.

Титан Атлас, держащий на своих плечах небесный свод, вынужден нынче ещё и сохранять покерфейс. Нет права роптать. Искусство уже не дает ощущение свободы. Той свободы, которая есть отсутствие ответственности перед конкретными, поименованными людьми. Нет, это не безответственность. Художник всегда ответственен перед собой, природой, Богом, но это тот долг, который, перефразируя Булгакова, отдавать легко и приятно.

Из театра выветривается сам запах свободы. Из театров художники бегут. Скрываются. Они готовы объявить себя творческими банкротами, лишь бы списать эти неподъемные, взыскиваемые мажоритарным кредитором – обществом в лице его представителя – государства, долги. Они отказываются от денег налогоплательщиков, отреставрированных по дурнопахнущим откатами госконтрактам площадок, пусть даже наилучшим образом технически оснащенных. Кажется, театр умирает, насмотренного зрителя изматывает бесконечная возня вокруг театральных премий и фестивалей, распри между директорами театров и худруками-главрежами, стоны о недофинансировании, делёж помещений и прочее и прочее, не имеющее по сути никакого отношения к Театру.

И вот тут наступает время чудес: настоящий авторский театр вдруг обнаруживается там, где его не ждут увидеть, — на необорудованных площадках, даже на улицах. Или в детском репертуаре. Художник официально объявляет себя шутом, или, дитём неразумным, или сумасшедшим, — тем, на ком нет груза ответственности, кто может говорить свободно, не считаясь экспертом. Эта стадия нынче в Томске.

Томск – в высшей степени театральный город. Здесь всё сконцентрировано, жизненные циклы театра здесь пролетают стремительно. Достаточно пяти лет, чтобы здесь успел зародиться сверхновый, экспериментальный театр, создать своего зрителя, развиться до той степени, когда он уже начинает теснить старейшие театры города, возмутить всю театральную и культурную общественность, развязать войну между крепко держащимся с незапамятных времен за свои теплые кресла директорами учреждений культуры и якобы претендующими на их места молодыми выскочками-режиссерами, активно прополоскать тему в местных СМИ, провести пару-тройку кадровых перестановок в департаментах культуры, с позором и судебными разбирательствами выставить возмутителей спокойствия и снова погрузиться в уютное и теплое театральное болото с его аншлаговыми постановками пьес Куни, комедий плаща и шпаги и классических трактовок программных произведений. Здесь происходит в миниатюре всё, что потом громыхнет в столицах и по всей России.

Театр в миниатюре. Театр в пробирке. Казалось, наблюдайте и делайте выводы, не допустите повторения в масштабе. Но нет, просто не верят. На столичной театральной карте мира маленького Томска не существует, потому как нет здесь имён. Сама возможность звезды в болоте отрицается. Да и как, скажите, может именитый столичный критик поверить (или признаться?) в то, что простой директор провинциального театрика способен с легкостью обдурить, обвести вокруг пальца, использовать в своих играх против худрука его, профессионала и знатока? Нет, он будет с улыбкой доказывать, что, конечно же, заметил неладное, — он же эксперт! – и сделал поправку на технические неполадки. И только местные, совсем не эксперты, будут знать, что те самые «технические неполадки» — откровенный саботаж спектакля, извращающий его суть. И разгромное профессиональное мнение расходится по кабинетам чиновников от культуры. И закрывают спектакль – нет, не тот извращенный, а настоящий, созданный художником. И ставят крест на самой идее нового театра. Но эта железобетонная весомость, насильно придаваемая слову произвольно выбранного и провозглашенного экспертом столичного зрителя с соответствующим образованием, уже тогда могла бы стать сигналом, но… где Томск, а где Райкин, надо понимать!

Всё у нас слишком быстро. Наверное, потому что не много людей. Здесь не нужно десятков лет, чтобы вспышка болезни успела достичь уровня эпидемии и выкосить к чертям всю популяцию. И каждый раз, когда столица вдруг обращает свои взоры на маленький Томск, здесь их встречает уже новое поколение, пока ещё не кашляющее и не сопливое, у которого пока еще «всё хорошо» и тихая, уютная театральная жизнь.