«Последнее шоу», реж. Гарри Робсон, театр «Скоморох»

Есть такие картинки… иллюзии, где кто-то видит одно, а кто-то другое. И даже зная, что изображенное двояко, в разные мгновения глаз улавливает то одну картинку, то другую. Но не обе вместе. Два человеческих профиля друг против друга либо ваза в центре. Либо-либо. Но не вместе.

Понадобилось несколько дней, чтобы понять, что спектакль «Последнее шоу» в театре «Скоморох» — эта картинка-иллюзия. Два спектакля создаются двумя театрами, в них задействованы две труппы – «Скомороха» и «Индиго», в каждого персонажа, как в куклы, играют двое (а то и трое) артистов. Два спектакля, создаваемые одновременно в одном пространстве, и разделенные косой чертой, знаком «слэш». И не могу увидеть сразу оба – историю, рассказанную вслух, и историю на языке жестов, — либо-либо, но не вместе. Кажется, это признак «нормальности».

Действие начинается с того, что со сцены зрителей называют идеальными, генетически выверенными, в высшей степени нормальными. «Называют» — неправильное слово. Агрессивно навязывают, швыряют обвинение, масляным голоском упрекают; от приторно сладкого тона конферансье становится тошно. Нас объявляют сверхчеловеками, как объявляют номера в цирке, от чего как-то сразу не хочется быть «нормальным», отчаянно понимаешь, что нормальность – это лишь понятие большинства, и когда ты – «нормальный», но один среди уродов, то мир опрокидывается, и это ты становишься уродцем, достойным цирковой арены. Весь спектакль со сцены елейными голосами внушают: «вы, жители Томска 22-го века, — идеальны, вы существуете среди идеальных людей в идеальном мире», и чем дальше, тем откровеннее становится манипулирование, тем настойчивее в сознание зрителей вкладывается мысль о ценности нормы, нормальности и порочности желания быть не таким, как все. Такое неприкрытое вторжение вызывает всё больший протест, вплоть до яростного желания оторвать голову этому доморощенному Жоржу Бенгальскому.

Вдруг хочется заорать: «Да кто здесь нормальный?! Может быть, та девочка в первом ряду, которая с трудом передвигается на костылях, но упорно отказывалась от помощи, когда поднималась по лестнице, утверждая, что «уже привыкла, у меня очень сильные руки»? Или может быть тот великовозрастный ребенок, который еле-еле выговаривает, но произносит громко, на весь зал после каждого появления на сцене очередного уродца: «БОЮСЬ!»? Или может тот мальчик в коляске? Или может я? Кто из нас?!». И понимаешь – это очень правильно, эти эмоции. Я вдруг неосознанно объединяю себя и с этой девочкой в первом ряду, и с великовозрастным ребенком, и с мальчиком в коляске. Вдруг появляется «мы», и мы не идеальны, настолько не идеальны, что хотим ударить тех, кто утверждает обратное. Но в этом вдруг появившемся «мы» стало чуточку больше света, добра, чуточку больше идеального…

А два спектакля на сцене идут дальше. Нам представляют «уродов» — фриков, дающих последнее шоу в родном городе перед тем, как отправиться на генетическую чистку, исправление, перед тем, как стать нормальными. Птица, Гриша, Тихоня, Супергерой, Река, — каждого из них оживляют одновременно артисты театра «Скоморох» и дети театра «Индиго». И каждый персонаж говорит на двух языках – русская речь и язык жестов «звучат» параллельно, временами дополняясь речью письменной на экранах мониторов. И, как ни странно, именно здесь происходит расщепление, раздвоение спектакля, речь создает четкие границы, разъединяет, разводит, межует.

Спектакль о проклятии Вавилонской башни. Бог, желая наказать людскую гордыню, «смешал языки», заставил людей разговаривать на разных языках, нет, не разговаривать, — мыслить! Мыслить на разных языках. Не оглушил, не заставил онеметь – это всего лишь подвигло бы на поиск иного, но всё же единого способа общения. Но разноязыкое мышление – это страшная кара, вечное наказание, неискупаемое.

Это плохой спектакль. Спектакль, который слышу (!) я, — плохой, скверный театр. В нем отвратительно убогий язык. Есть стойкое ощущение механически переведенного текста, в котором отсутствует образность, художественность, или, как у Пратчетта, — «кудрявость», только информация, только смысловая выжимка. Нелепое обильное включение отсылок к местным, местечковым достопримечательностям: слова «Томск» и «томичи» звучали беспрестанно; постоянно, без необходимости указывались места событий – тут вам и Лагерный сад, и Московский тракт, и Черемошники, — так столичные «звезды» приправляют свои концерты местным колоритом и часто в качестве курьезных случаев рассказывают в интервью, как от недосыпа перепутали Тюмень с Красноярском, и «зале повисла тишина». И было бы уместно – по сюжету представление дают гастролеры, — если бы еще в самом начале не было сообщено, что Томск – их родной город, место, где это шоу фриков и появилось. Получается, одни томичи козыряют перед другими томичами знанием томских топонимов. Звучит очень глупо и коряво. Со всей очевидностью понимаешь, что текст, так обильно приправленный всем «томским», чужой, замешанный на стереотипах, «я свой, я знаю матрёщка, балалайка, бабУщка».

Да и как могло быть иначе? Режиссер Гарри Робсон не русскоговорящий, и пьеса по мотивам англоязычной «The Last Freak Show», у нас даже нет русского эквивалента слову «фрик». Театр вынужден назвать спектакль «Последнее шоу», поскольку впиши он в заголовок слово фрик рядом с указанием на участие в постановке театра «Индиго», и это повлечет страшный скандал! В нашем понимании фрик – это не просто «не такой, как другие», «особенный», нет, фрик – это что-то с примесью эпатажа, это намеренная вычурность, это всегда назло (почему нет антонима «надобро»?) и это всегда порождение моды. Упаси вас боже поставить в одно предложение фрика и человека с ограниченными возможностями, инвалида. Вот поэтому спектакля не случается. Несовпадение языков – английского и русского, точнее, несовпадение мышления англоязычного и русскоязычного.

Весь спектакль меня мучило то, как со сцены фактически уравнивались, ставились в один ряд эти понятия – фрик и человек с физическими недостатками. Когда я слышу слово «фрик», представляю себе нечто, похожее на Андрея Бартенева, здорового мужика с копытами на ногах и спутниковой антенной на голове, — человека, уродующего себя в угоду моде. Но эти ребята, эти дети-«индиго»? О какой модной индустрии можно говорить, о каком эпатаже? И понимаю, что это беда. Моя беда. И, наверное, не только моя, но беда зрителей.

Наше отношение к людям с ограниченными возможностями (сейчас модно говорить, кажется, «с повышенными потребностями», но я здесь против моды) построено на обязанности жалеть и сострадать, обязанности всегда, непрерывно держать мысль об ущербности, несчастье и боли людей с инвалидностью. Разве правильно? Сейчас думаю, что англоязычное мышление основано на другом, там нет этой опции по умолчанию… я не знаю, не могу объяснить, но, думаю, что там как-то иначе всё. Потому что у спектакля какая-то другая, незнакомая атмосфера, атмосфера не глупости, не скудоумия, каковая должна идти от произносимого топорного текста.

Как-то, знаете, вдруг подумалось, что у нас театр «Индиго» — это театр, в котором слабослышащие и глухие дети разыгрывают спектакли. Чувствуете? Это не театр, в труппе которого слабослышащие актеры. То есть не могу отрешиться при просмотре спектаклей от личности исполнителей, не могу представить, что они могут играть роли, воплощать персонажей, отстраняясь. Не могу забыть о том, что передо мной мальчик или девочка, которые не слышат. Не могу, и всё мое воспитание, моя культура построены на том, что я не имею права этого забывать. А если вдруг, каким-то чудом мне удастся забыть, увидеть на сцене только персонажа, не исполнителя, то мне непременно напомнят – «это социальный проект», не спектакль! – «социальный проект». Ругать нельзя! Но в этом и боль – артистам «Индиго» запрещено считать себя артистами. Потому что у артиста есть право играть скверно, быть уличенным в дурной игре и совершенствоваться, работать над собой, у ребят-«индиговцев» такого права нет. А я хочу, чтобы было!

И думаю, что вот такое право, такое отношение, оно есть в режиссуре спектакля, потому что оно есть в сознании, в культуре англоязычного постановщика. Гарри Робсон создает очень странный, очень насыщенный спектакль, и в то же время, как будто бы излишне простой, облегченный, без какой-то сложной внутренней философии. Но артисты не умеют этого играть, им недостает легкости, отстраненности. В их существовании на сцене избыток пафоса – нет, его не много, просто он есть, тогда как режиссура его не предполагает вовсе; исполнители словно пытаются искусственно создать многозначительные паузы, наполнить свои слова намеками и словно бы покачивают головами, прищурив один глаз, — жест, ныне используемый в американских комедийных сериалах и русском драматическом театре. Они всерьез играют «социальный проект». Они всеми силами стараются передать невероятную важность, значимость идеи. Есть ощущение, что мало кто из исполнителей понимает сюжет, самый поверхностный слой спектакля, а потому изо всех сил играет какую-то «потаённую часть айсберга». А эффект обратный. Легче всего найти то, что старательнее всего прятали. В глаза упорно лезет то, от чего усиленно пытаются отвлечь внимание. В спектакле ярко проступает отсутствие, точнее, спешная состряпанность сюжета: 2116 год, генномодифицированное общество, в котором изредка случаются погрешности в виде фриков – не таких, как все; фрики выступают со своим шоу уродцев – просто рассказывают свои «уродские» истории; спектакль начинается с объявления последнего выступления, после которого фрики пройдут процедуру устранения генетических ошибок и станут такими, как все, идеальными; фрик-Птица – девушка, умеющая мечтать о свободе, — первой отправляется на доработку, влюбленный в нее фрик-Гриша, страдающий раздвоением личности, «обращается» в анти-Гришу и женится на фрике-Реке – непонятном существе, рассуждающем о страхах; за всем этим постоянно молчаливо наблюдает фрик-Тихоня; возвращается идеальная Птица, которая выясняет, что фрик-Река не любит фрика-Гришу, и устраивает бракоразводный процесс; в финале все рассуждают, кто такие фрики; артисты спускаются в зал и развлекают зрителей.

Чушь выходит редкостная. Потому что сами исполнители стесняются этого сюжета. Неправильно. Кажется, режиссура как раз и предполагала намеренность, вычурность, эпатаж в исполнении заведомо бредовой, абсурдной истории. Сюжет должен был выпячиваться, в этом должен был быть фарс, как раз то самое ощущение от фриков, которое в нашем сознании и есть. Фриков нужно было сыграть! А не становиться ими, а потом «уговаривать» зрителя относиться к ним серьезно. Это должно было быть качественное дуракаваляние с тем, чтобы создавалось ощущение импровизации – «а давайте мы как будто бы поженились, а потом поиграем в развод?». Зрители увидели бы, не сомневайтесь, за этим смехом слёзы, увидели бы сами, без тыкания пальцем.

Услышали бы монолог Птицы о полёте, о мечтаниях, о фантазийных мирах. А не усердно пытались сообразить, кто из этих троих девушек собственно Птица, и на самом ли деле по сюжету у родителей родилась девочка с птичьими генами, или она просто надевает костюм? Увидели бы во второй личности Гриши не просто манекена в инвалидной коляске, а аллюзию на того самого «идеального» человека – человека без лица и без личности. Осознали бы, что речь Реки, лишенная склонений и прочей морфологии (вероятно, таков язык жестов), остается понятной, а значит, нет страха быть непонятым даже в отсутствие возможности говорить. Удивительно, но мне более понятна немая «речь» артистов-«индиговцев», нежели текст, рожденный англоязычным сознанием.

А самое главное, тогда иначе, многократно пронзительнее «зазвучат» финальные рассуждения о нормальности/ненормальности, о том, что движет человеком в его желании быть другим, непохожим, отличающимся, о природе инакового. Эти слова заставят зал цепенеть – цепенеть можно только от резкого контраста, сейчас такого контраста, неожиданного эмоционального перехода – вроде «посмеялись и хватит» — нет, спектакль монотонный, линейная функция, без перепадов. Но отчего-то верю, что это придёт, со временем, но придёт.

«Последнее шоу», реж. Гарри Робсон, театр «Скоморох»: Один комментарий

Комментарии запрещены.